UA-106864095-1
Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

Александр Мелихов. "Рыцарь надменного образа" (Иностранная литература №11, 2019)

Опубликовано 20.02.2020

АЛЕКСАНР МЕЛИХОВ

Рыцарь надменного образа

Лет тридцать назад, когда меня занесло на первую и предпо' следнюю в моей жизни конференцию молодых писателей, мне пришлось идти по тогдашней улице Петра Лаврова мимо американского консульства, где на витрине их соблазнительного образа жизни были развешены страницы журнала “Америка”. Предохранительный шнур был протянут на таком расстоянии, чтобы прочесть что-то было невозможно, но фотографии разглядеть удавалось, если хорошенько прищуриться. И на самой крупной фотографии какойто толстый брюзгливый мужчина недобро и проницательно вглядывался в меня поверх пенсне. Это был Набоков, журнал сообщал о его смерти. Тогда-то я впервые и узнал это имя. А потом самый продвинутый из моих новых собратьев по перу (по несчастью) поделился со мною бледным огнем какой-то третьей копии “Защиты Лужина”. И я как раскрыл рот, так не могу его закрыть и по сию пору. Так что о прозе Набокова я мог бы выговорить только одно слово: совершенство. В ней, конечно, можно найти и какие-то идеи, и социально-философские метафоры, но рассуждать о них в присутствии этого эстетического совершенства просто-таки неприлично, почти кощунственно. А вот о его более человеческих, иной раз и слишком человеческих, суждениях можно все же поразмыслить не менее свободно, чем о высказываниях более ординарных сочинителей вроде Достоевского или Толстого, не вытягиваясь по стойке смирно, чего, по мнению дружившей с ним в молодости Зинаиды Шаховской, он как будто и добивался (“В поисках Набокова. Отражения”. — М., 1991): “Читая статьи и книги, о нем написанные в последние двадцать лет его жизни, интервью, им данные, удивляешься, и делается как-то не по себе. Почти все они показывают не только уважение, которого его талант вполне заслуживает, но и какое-то подобострастие — как будто вопрошающие и пишущие не стояли, а предстояли, и не перед писателем, а перед каким-то тираном из тех, которых сам Набоков ненавидел. Казалось, и самому Набокову в последние годы нравился этот страх перед ним и что он старательно выращивал для любопытных маску, собственной ли волей или по чьему' то совету надетую”. Намек на чей'то совет далее будет расшифрован намеком на “болезненно заостренную гордость” его жены, а также на ее неприязнь к “рабской натуре” русского народа. “Что и есть, конечно, настоящий расизм”. Шаховская, тем не менее, с искренней грустью вспоминает, какой радостью для нее были встречи с молодым Набоковым: “Куда пропал тот Владимир еще Сирин, встреча с которым, переписка с которым много лет тому назад были такой радостью для моего мужа и для меня? Радость это была не только чисто интеллектуальным удовольствием общения с талантливым и образованным писателем, но и теплая радость видеть прелестного и живого человека, с которым никогда не было скучно и всегда свободно и весело. Очарование Владимиром разделяли и совсем неискушенный в литературе мой свекор С. А. Малевский-Малевич, и Григорий Баронкин, солдат из крестьян, участник Белой армии, у нас служивший и книг не читавший”. Последнее особенно важно: интеллигентному писателю очаровать солдата из крестьян труднее всего (крестьянку гораздо легче).

"Теплота этих встреч и писем меня всегда поражала, и я восставала против мнения других людей, его знавших и обвинявших В.В. равнодушии и бессердечности”. “Я сразу же ощутила его превосходство перед всеми молодыми эмигрантскими писателями, считая, что никого равного ему среди нас нет, и, смолоду взяв за правило никогда не руководствоваться ни модой, ни оценкой присяжных критиков, выдели  Набокова по своему собственному вкусу. Но, почувствовав и предчувствуя, какое место займет он в русской литературе, а следовательно, и во всемирной, я оставалась свободной от безоговорочного поклонения ему. Кое-что беспокоило меня в Сирине— и обозначившаяся почти сразу виртуозность, и все нарастающая насмешливая надменность по отношению к читателю, но главное— его намечающаяся бездуховность”. Так что ей был понятен отзыв Бунина: чудовище, но какой писатель!

Для будущего Набокова, каким его знает весь мир, Владимир Владимирович реагировал на удивление кротко: “К писанью прозы и стихов не имеют никакого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религии, или ‘духовные запросы’, или ‘отзыв на современность’”. Да, собственно, и спорить тут не о чем — для вас имеют, для меня не имеют... Предмет дискуссии возникает лишь тогда, когда субъективным мнениям пытаются придать универсальное значение. Но Набоков именно к этому и стремился. И нежная дружба в конце концов закончилась тем, что богатый и знаменитый Набоков во время приема, устроенного в его честь, “не узнал” много раз помогавшую ему подругу молодости, на склоне лет далеко не столь преуспевшую. Но все-таки не наше дело вмешиваться в их личные разборки. А вот в его публичные рецепты, опубликованные в виде популярных “Лекций по русской литературе”, вдуматься очень даже стоит.

Итак... Набоков высочайшим об' разом оценивает Толстого-художника и считает, что “идейность” ему, как и всем прочим, только мешает. Но можем ли мы представить Льва Толстого, освобожденного от его проповеднического начала? Каким образом этот усеченный Толстой осуществлял бы выбор героев, событий, их последовательность и т. п.? Каким бы он изобразил Кутузова, если бы не стремился его фигурой проиллюстрировать способность ощущать дух войска и народа? Какие черты придать Наполеону, если нет стремления осмеять самонадеянность, тщившуюся в одиночку управлять историей? Каким выбрать развитие Наташи от романтичной девочки к “зрелой самке”, если нет желания убедить читателя в естественности этого биологического процесса? Не представляю. Набокову казалось (или он делал такой вид), что у князя Мышкина отыскался внук в советской литературе, — это герой Зощенко: “Тип бодрого дебила, живущего на задворках полицейского тоталитарного государства, где слабоумие стало последним прибежищем человека”. Но мне ни герой Зощенко, ни тем более князь Мышкин что-то никак не представляются бодрыми дебилами, мне здесь больше чудится желание унизить ненавидимого Достоевского. Ошеломляющий успех Пушкинской речи Достоевского Набоков объясняет тем, что “в это время вся Европа противостояла росту русского самосознания и могущества”. Сам Достоевский действительно считал, что нас в Европе очень боятся, а потому и ненавидят, но почему с этим был согласен европеец Набоков? Хотелось бы поподробнее, но увы. Заявление, однако, отнюдь не русофобское. В тех же лекциях по русской литературе Набоков пишет: “Посредственное, фальшивое, пошлое (запомните это слово) может, по крайней мере, принести злорадное, но крайне полезное удовольствие, пока вы чертыхаетесь над второсортной книгой, удостоенной премии”. И мы должны поверить, что злобствование может доставлять удовольствие? Это определенно отрицательная эмоция. Не верю. Считается, что “веселый язычник” Набоков, кем он называл себя в письмах Зинаиде Шаховской, равнодушен к метафизике. Но в тех же лекциях Набоков пишет, что “женитьба Левина основана на метафизическом, а не физическом представлении о любви, на готовности к самопожертвованию, на взаимном уважении. Союз Анны и Вронского основан лишь на физической любви и потому обречен”. Тоже крайне сомнительно. “Физическая любовь” — это, по-моему, оксюморон. Сухая вода, круглый треугольник. Потрясение при первой встрече, ухаживание, напоминающее наркотическую зависимость, попытка самоубийства, разбитая жизнь после гибели возлюбленной — и все это влечение к переоцененным гениталиям, если пользоваться выражением ненавидимого Набоковым венского шарлатана? Ей'богу, я, пожалуй, с этой минуты отказываюсь считать Набокова авторитетом в странностях любви.


Россию сороковых в этих же лекциях Набоков называл “страной моральных уродов, улыбающихся рабов и тупоголовых громил”. Пардон, откуда было это знать мэтру, покинувшему Россию тридцать лет назад и мало кого знавшему и тогда за пределами своего аристократического круга? Какими источниками пользовался классик? Вынужден предположить, что все эти образы были заимствованы великим эстетом из столь ненавидимой им пропаганды. А если они созданы им самостоятельно, значит, и он был способен опускаться до пропагандистского уровня. И наконец его итоговое заключение: “Лучшие произведения современной русской литературы созданы писателями эмигрантами”. Прежде всего, Набокову ли не знать, что “созданы” и “опубликованы”— далеко не одно и то же. Но если даже взять одни только опубликованные вещи Артема Веселого, Бабеля, Бажова, Булгакова, Зощенко, Олеши, Пильняка, Платонова, Тынянова, Шварца, Шолохова, то противопоставить им что-то равноценное довольно трудно. А если еще и положить на весы лучшие вещи Алексея Толстого, Горького, Катаева, Леонова, Паустовского, Леонида Соловьева, Фадеева, раннего Федина и прочих “серапионов”... Это вовсе не отменяет того факта, что жестокость власти была огромной, это означает лишь то, что и скрытое сопротивление расчеловечиванию тоже было огромным. И то, что история злодейств бесчисленное количество раз писана и переписана, а для истории духовного сопротивления не нашлось и одной страницы,— это самое настоящее предательство памяти наших отцов и матерей. Если бы мы начали эту работу в пятидесятые, у нас был бы шанс донести ее и до Набокова, если только ему и в самом деле не была приятнее ложь о рабской русской натуре. В “жезээловской” биографии Набокова (М., 2016) Алексей Зверев безо всякого подобострастия упоминает о вполне “земных” поступках этого “волшебника”, вроде бы замкнувшего свое искусство в эстетскую башню из слоновой кости: отказывался включить в свои лекции Достоевского и потребовал отчислить студента, предложившего рассказать о Достоевском вместо него; публично выказывал пренебрежение к писателям, по мнению Зверева, ничуть ему не уступающим, и Зверев прав: есть писатели совершенные, а есть потрясающие, огромные, глубокие. Набоков находил “посредственными или переоцененными” Бальзака, Достоевского и Стендаля; Брехт, Фолкнер, Камю “ничего не значили” для него. Вот еще несколько вердиктов. “То, что, к примеру, ослиная ‘Смерть в Венеции’ Манна, или мелодраматичный и отвратительно написанный ‘Живаго’ Пастернака, или кукурузные хроники Фолкнера могут называться ‘шедеврами’ или, по определению журналистов, ‘великими книгами’, представляется мне абсурдным заблуждением, словно вы наблюдаете, как загипнотизированный человек занимается любовью со стулом”. Об “Орландо” Вирджинии Вулф: “Это образец первоклассной пошлятины”.

“Что до Хемингуэя, то я впервые прочел его в начале сороковых, что'то о колоколах, яйцах и быках, и вознена' видел это”. (Колокола, яйца и быки на английском порождают довольно забавные созвучия). “Нерусские читатели не понимают двух вещей: далеко не все русские любят Достоевского, подобно американцам, и большинство из тех русских, которые его все'таки любят, почитают его как мистика, а не как художника. Он был пророком, журналистом, любящим дешевые эффекты, никудышным комедиантом. Я признаю, что некоторые эпизоды в его романах, некоторые потрясающие фарсовые сцены необыкновенно забавны. Но его чувствительные убийцы и высокодуховные проститутки просто невыносимы, во всяком случае, для вашего покорного слуги”. (“Журналист” Сартр тоже отнесен к “посредственным подражателям Достоевского”). “Я категорически не приемлю ‘Братьев Карамазовых’ и отвратительное морализаторство ‘Преступления и наказания’. Нет, я вовсе не против поиска души и самораскрытия, но в этих книгах душа, и грехи,
и сентиментальность, и газетные штампы— вряд ли оправдывают утомительный и тупой поиск”. Все, что не доставляет “волшебнику” эстетического наслаждения, “это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”. Можно, конечно, объяснять подобные отзывы высокой требовательностью, которая Набокову действительно была присуща. Но я не могу не видеть в этой остервенелости еще и личной уязвленности, которую лишь из пиетета перед великим писателем я готов назвать ревностью, а не завистью. И лишь недавно я понял, что набоковская надменность была оборонительной реакцией на униженность. Но сколько же унижений потребовалось, чтобы нарастить такой сверкающий панцирь! Страшно подумать...

Опубликовать в социальных сетях