UA-106864095-1
Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

Из январского номера за 2019 год - писатель Александр Мелихов о сложной роли романтизма

Опубликовано 02.02.2019

Александр Мелихов
Страшная месть романтизма (Иностранная литература №1 2019)

День смерти Иосифа Сталина всего неделя отделяет от дня рождения Виктора Гюго, и Гюго при этом чаще всего вообще не вспоминают, да и Сталина поминают без особо громких всхлипываний. Реальный вождь погружается все глубже в академическую Лету, зато Сталин легендарный продолжает шествовать путем своим железным в мире воодушевляющих сказок. Несколько лет назад я выступал в какой-то из Сорбонн на семинаре славистики. Звучит роскошно, но в аудитории сидели десяток русских девочек — таков во Франции интерес к современной русской литературе. Интерес к советской был куда выше — это были голоса из страшного военного лагеря, который, стало быть, их тоже чаровал, а кому интересно, что делается в третьеразрядном супермаркете? Тем не менее, заведующая кафедрой тонко поинтересовалась, почему эти странные русские никак не могут забыть Сталина?

А почему эти странные французы никак не могут забыть Наполеона, еще более тонко полюбопытствовал я, — а уж сколько его обличали российские гуманисты! Толстой изобразил его самовлюбленным пошляком, Александр Крон через сто лет в своем подзабытом бестселлере “Бессонница” с явным намеком на Сталина возмущался, что Наполеон истребил четверть населения Франции, а французы погребли его прах в центре грандиозного собора и даже не борются за то, чтобы его оттуда вынести. Однако в чужом глазу все видно гораздо отчетливее: этим совсем нестранным французам не приходит в голову приложить к русским те мысли, которые развивал применительно к ним самим Виктор Гюго, для кого прения о Наполеоне бы ли ничуть не менее жгучими, чем для нас прения о Сталине. ­

Партии, пришедшей к власти после падения “корсиканского чудовища”, Наполеон внушал “еще больший ужас, чем Робеспьер”, она старалась представить Бонапарта “поочередно под всеми страшными масками, от Тиберия до нелепого пугала, начиная с тех, что нагоняют страх, сохраняя все-таки величественность, и кончая теми, что вызывают смех. Итак, говоря о Бонапарте, каждый был волен рыдать или хохотать, лишь бы тальков основе лежала ненависть». Она, возможно, была бы не так уж и плоха, эта ложь во спасение, если бы ее можно было каким-то образом оградить от недоверия. Но, увы, когда вскормленный ею романтичный Мариус (помните, разумеется “Отверженные”) ­начинает интересоваться судь­бой своего отца, участвовав­шего во всех наполеоновских походах, его околдовывают «барабаны, пушки, трубы, раз­меренный шаг батальонов, глухой и отдаленный кавалерийский галоп”.

Для страст­ной юности пропаганда, в ко­торой не все правда (“Робеспьеру служили одни грабители! Буонапарту служили од­ни разбойники! Одни измен­ники, только и знавшие, что изменять, изменять, изме­нять!”), легко становится про­пагандой, в которой все не­правда. “Им овладело фанатическое увлечение наполеонов­ским мечом, сочетавшееся с восторженной приверженностью наполеоновской идее. Он не замечал, что, восторга­ясь гением, заодно восторгал­ся и грубой силой”, создавал «двойной культ: с одной стороны, божественного, с другой —­звериного начала». Он пытается очаровать этим культом и не менее пламенных юных республиканцев: “Воцаряться всюду, где бы­ ни появился, торжествовать всюду, куда бы ни пришел, де­лать местом привала столицы всех государств, сажать коро­лями своих гренадеров, рос­черком пера упразднять дина­стии, штыками перекраивать Европу, — пусть чувствует, что когда он угрожает, рука его на эфесе божьего меча!.. Какая­ блестящая судьба быть вели­кой нацией и создать великую армию и, подобно горе, посы­лающей своих орлов во все концы вселенной, дать разлететься по всей земле своим легионам, покорять, властвовать, повергать ниц». «Есть ли что-либо прикрас-­нее этого?», — вопрошает юный сталини... пардон, бонапартист. И ему находят, что ответить: “Быть свободным».

А, это очень сладкое сло­во — свобода. Если она влечет­ за собой какое-то новое вели­чие. Но если быть свободным означает быть заурядным, то сладость эта быстро скисает, а затем и вовсе превращается в горечь. С нами так и случилось. Мы сами пожелали быть “нор­мальной”, то есть ординарной страной, — вернее даже, не­просто ординарной, а второ­разрядной копией стран отнюдь не “нормальных”, но эта-­лонных. Что, по-видимому, не-­совместимо с жизнью. И от-­дельные-то люди впадут в тос­ку, если не будут чувствовать себя хоть в чем-то необыкно­венными, а народы, видимо, просто не выживут, если не будут творить хотя бы что-то небывалое в науке, в технике, в искусстве — да хоть в спорте. Не будет побед в мирных де­лах — потребуются победы в военных, и сталинская леген­да — это инкарнация легенды наполеоновской, сосредото­чивающей в себе томление по подвигам. Мы столько лет твердили, что счастье маленького чело-­века — единственная цель и оправдание всего земного, а затем клеймили его быдлом за­то, что он с какого-то перепугу льнёт не к маленькому, но к огромному... Ибо маленькое, пусть и гуманное, не защищает от ощущения мизерности и бренности, от них защищает только великое. И величие войны можно заслонить лишь величием мира. Если гуманизм откажется от всего гран­диозного, от всего героического, он без боя обеспечит вечную славу грандиозному­ злу. В шестидесятых пафос победы над врагом начал было конвертироваться в пафос победы над природой — полет Гагарина с этой точки зрения был воистину звездным проек­том, но как-то очень быстро все было свернуто в состязание по таким параметрам потребления, по которым ни догнать, ни, тем более, пере­гнать было невозможно. Зато создавать небывалое мы вовсе перестали. А потом еще и утвердились, что это и не нужно —­главное ВВП, монетизация, курс рубля...­Однако попранный роман­тизм начал снова искать при­менений в военной сфере, то­гда как, скажем, наука никаких чрезмерных жертв сегодня не требует. Нам достаточно отказаться от некоторой части банального, чтобы обрести шанс на небывалое. А именно прорывы в небывалое суть лучшая защита человека от чувства собственной мизерно­сти, являющегося главной причиной самоубийств, алкоголизма, наркомании, немотивированной преступности, ре­лигиозного фанатизма, на­ционализма...­И сталинизма. Именно достижения науки хотя бы изредка позволяют человеку ощущать себя великаном, как писали когда-то да­леко не в самых плохих совет­ских книжках для детей. А ведь в душе-то мы всегда остаёмся детьми...­То есть романтиками.

Считается, что в политике се­годня правят циничные праг­матики, в литературе — иро­ничные постмодернисты, ро­мантизм с его патетикой вро­де бы не в чести. Но почему тогда романы Виктора Гюго по-прежнему переиздаются, без конца экранизируются, перелагаются в оперы, в балеты и мюзиклы? И в пору моего детства в нашем североказахстанском шахтёрском поселке “Виктором Гюго” зачитывались не бледные институтки (таковых нас не водилось), а самые что ни на есть приблатненные­ пацаны (других у нас тоже было трудно отыскать). И в се­годняшней “капиталистической” России нелегко найти такую неотесанную личность, которая бы не знала, кто та­кой Квазимодо, — дикий урод, тоже не устоявший “пред мощ­ной властью красоты”. Суще­ствует множество “научных «определений романтизма, но­ суть его, видимо, именно в­ этой убежденности: миром движет красота. Не деньги, не­ жратва, не секс, не комфорт, не честолюбие, но красота, —­все остальное лишь пути к ней, только средства ее обрести. И власть ее простирается не на одни лишь возвышен­ные, утонченные натуры. Послушать только песни уголовников — в них тоже воспевает­ся верность, страсть, месть за измены, рыдания (на озарен­ном луной кладбище!) отца-­прокурора, приговорившего к смерти не узнанного им сына, над могилкой которого “толь­ко ранней весною соловей пропоёт».

А уж народы сражаются тем более за свою красоту, а низа территорию, которую почти никто не мог бы изобразить на карте. Перечитывая знаменитых “Мизераблей”, то бишь “Отверженных”, я пора­зился, каким образом когда-то в столь юном возрасте мне уда­валось выдерживать такие горы отступлений — и не мне од­ному, а пацанве совсем про­стой. Упомянуто Ватерлоо —­сорок страниц о том, что та­кое Ватерлоо. Герой спускает­ся под землю — восемнадцать страниц о клоаке, включаю­щих целый гимн “человече­ским фекалиям”: “Кучи нечис­тот в углах за тумбами, повоз­ки с отбросами, трясущиеся ночью по улицам, омерзительные бочки золотарей, подзем­ные стоки зловонной жижи, скрытые от наших глаз камня­ми мостовой, — знаете, что это такое? Это цветущий луг, это зеленая мурава, богороди­цына травка, тимьян и шал­фей, это дичь, домашний скот, сытое мычание тучных коров по вечерам, это душистое се­но, золотистая нива, это хлеб­ на столе, горячая кровь в жилах, здоровье, радость,­ жизнь”.­ Ручаюсь, что никто у нас ­не знал, что такое фекалии, ­однако проглатывались и они. ­А что такого, если они тимьян ­и шалфей, о которых мы тоже не имели никакого понятия.­ то ж Франция! У них и негра­мотный шпаненок Гаврош напевает песенку, где каждая строфа заканчивается имена-­ми Вольтера и Руссо, которые и в институте-то для нас звуча-­ли довольно отдаленным зво­ном. А уж в отрочестве, когда мы все это глотали!.. ­Наверняка мы что-то про-­пускали, но не отбрасывали ­же сразу, во что-то, наверно, пытались и вчитаться... И на­верняка в нашей личности ­что-то отпечатывалось. Если баррикада обречена, то “не ­все ли равно! Погибнем здесь все до последнего!”. А если у четверых появляется возможность уйти, приходится их стыдить, чтобы они этой воз­можностью воспользовались: ­“Ах, вы хотите быть убитыми! Поверьте, я сам хочу того же, но не желаю видеть вокруг се-­бя тени женщин, ломающих руки”. И так две страницы, и даже пуля не пролетит (и при-­легли стада): “Ужасно, когда девушке нечего есть! Мужчи­на просит милостыню, жен­щина продает себя. Прелестные создания, ласковые и нежные, с цветком в волосах! Они поют, болтают, озаряют ваш дом невинностью и све­жим благоуханием, они дока­зывают своей девственной чистотой на земле существо­вание ангелов на небесах! «Кажется, романтический идеал невинности наиболее ненавистен современным феминисткам как навязанный женщинам с целью их мораль­ного порабощения, чтобы те грезить не смели о сексуаль­ной свободе. Новые амазонки мудро умалчивают, что роман­тический идеал налагал и на ­мужчину обязанность, если понадобится, погибнуть за­честь женщины. И уж тем бо­лее на нее не покуситься. “В этот час любви, когда чувственность умолкает под всемогущим действием душевного упоения, Мариус был спосо­бен скорее пойти к продаж­ной женщине, чем припод­нять до щиколотки ее платье». Столь романтические отношения смешны? Но я почти уверен, что многие сегодняшние девушки прочтут это пусть и с улыбкой, но и с завистью. Кто ­спорит, сексуальная свобода несёт массу приятностей, но­ при этой свободе даже самой­ обольстительной женщине ­уже никогда не сделаться­ предметом преклонения. Ее бу­дут желать, но боготворить­ уже никогда не станут — до вы­соты Квазимодо нам больше не подняться. А и самим им неплохо бы ­почитать о себе такое: “Чело­век должен взирать на пробу­ждение девушки с еще боль­шим благоговением, чем на восход звезды. Беззащитность должна внушать особое уваже­ние. Пушок персика, пепельный налет сливы, звездочки­ снежинок, бархатистые крылья бабочки — все это грубо в сравнении с целомудрием, ко­торое даже не ведает, что оно целомудренно”. “Мы смотрим на звезду по двум причинам: потому, что она излучает свет, и потому, что она непостижима. Но возле нас есть еще бо­лее нежное сияние и еще бо­лее великая тайна — женщи­на!»

“О женщина! Ни одному Робеспьеру не удержать власти, а женщина царит от ве­ка”. ­“У порога брачной ночи стоит ангел; он улыбается, приложив палец к губам. Душа предается размышлениям перед святилищем, где совершается торжественное таинство любви». Даже любопытно, почему именно об этом “таинстве «блатной язык стремится выразиться наиболее снижающим образом? Неужто и эти недочеловеки угадывают в нем нечто высокое, коли с такой ненавистью набрасываются именно на него? Кстати, об уголовном языке, арго. “Арго — не что иное, как костюмерная, где язык, на­мереваясь совершить какой-­нибудь дурной поступок, пере­одевается”. Это и сегодня мало кто понимает в бесконечных спорах о словах “хороших” и “плохих”: отталкивают не слова, а намерения, кото­рые ими прикрываются. И все-таки социальным пророком Гюго назвать труд­но. Тревожась за будущее ев­ропейской цивилизации, он опасался, что ее погубит ненависть бедных и невежественных к богатым и просвещен­ным. ­

“Настанет ли грядущее? Кажется, почти естественным задать себе подобный вопрос, когда видишь такую страшную тьму. Так мрачно зрелище столкнувшихся лицом к лицу эгоистов и отверженных. У эгоистов — предрассудки, сле­пота, порождаемая богатст­вом, аппетит, возрастающий вместе с опьянением, тупость и глухота в результате благо­денствия, боязнь страдания, которая доходит у них до от­вращения к страдающим, бес­чувственная удовлетворен­ность, “я”, столь раздувшееся, что заполняет собой всю душу; у отверженных — вожделение, зависть, ненависть при виде наслаждений, неукротимые порывы человека-зверя к уто­лению желаний, сердца, полные мглы, печаль, нужда, об­реченность, невежество, не-­пристойное и простодушное». Интересно, что сказал бы ­Гюго, если бы узнал, что менее­ века спустя сытые и образо­ванные люди организуют фаб­рики по уничтожению людей ­с последующей утилизацией­ отходов? Темным невеждам и­ дикарям никогда было бы не­ додуматься до таких безумств, ­ как расизм, марксизм, либера­лизм, пытающийся свести не­охватный космос человеч­еских отношений к купле-про­даже...

­Главному французскому ро­мантику не хватило романтиз­ма вообразить и то, что угро­зой цивилизации через полто­ра века сделаются целые куль­туры, страдающие не от бед­ности, а от униженности, от-­того что они перестали ощу­щать себя красивыми в сосед­стве с напирающей и само-­влюбленной культурой-побе­дительницей. Опирающейся в­ части красоты исключитель­но на грандиозные достижения предков. Вполне, впрочем, вероят­но, что новые отверженные «красивыми» себя как раз и ощущают, а бесит их то, что совершенно некрасивый на их вкус­ Запад этой красотой пренебрегает. Возможно, образован­ный исламист, глядя на сред­него западного буржуа, испытывает примерно те же чувства, что и какой-нибудь Сартр. А то и Ницше. Национальные, религиозные извержения, международный терроризм — страшная месть униженного и оскорб­ленного романтизма. Но кто же поверит, что эти Квазимо­до тоже тянутся к прекрасно­му! Самого-то Гюго в его отечестве восхищал отнюдь не ВВП, но скорее нечто обрат­ное, — последнее прибежище негодяев исторгало из его уст весьма романтические дифирамбы: “Величие и красота Франции именно в том, что она меньше зависит от брюха, чем другие народы; она охот-­но стягивает пояс потуже. Она первая пробуждается, и последняя засыпает. Она стремится вперед. Она ищет но­вых путей”. ­ Что-то слышится родное...­ И еще “у нее доброе сердце. Она все готова отдать”. Потому что ей присуща всемирная отзывчивость: “Она чаще, чем другие народы, способна на преданность и самопожертвование”. ­ Да, “у Франции бывают приступы грубого материализма, ее высокий разум по вре­менам засоряют идеи, кото­рые недостойны французско­го величия и годятся разве для какого-нибудь штата Миссури или Южной Каролины. Что поделаешь? Великанше угодно притвориться карлицей; у огромной Франции бывают мелочные капризы. Вот и все». И все. Постыдные страницы истории отскакивают от величия Франции как от стен­ки горох. Умеют французы оборонять свое прибежище. Но это ладно — девятнадцатый век, романтический поэт... Однако и вполне практический политик двадцатого века генерал де Голль начина­ет свои “Военные мемуары” не менее пышно: “В моем воображении Франция предстает как страна, которой, подобно сказочной принцессе или Мадон­не на старинных фресках, уготована необычайная судьба. Инстинктивно у меня созда­лось впечатление, что провидение предназначило Францию для великих свершений или тяжких невзгод. А если, тем не менее, случается, что на ее действиях лежит печать посредственности, то я вижу в этом нечто противоестествен­ное, в чем повинны заблуж­дающиеся французы, но не гений всей нации. Разум также убеждает меня­в том, что Франция лишь в том случае является подлин­ной Францией, если она стоит в первых рядах, что только великие деяния способны изба­вить Францию от пагубных последствий индивидуализма, присущего ее народу, что на­ша страна перед лицом других стран должна стремиться к ве­ликим целям и ни перед кем­ не склоняться, ибо в против­ном случае она может оказать­ся в смертельной опасности. Короче говоря, я думаю, что Франция, лишенная величия, перестаёт быть Францией». Вполне можно было бы посоветовать женералю быть поскромнее и считать свою любимую Францию просто нор­мальной страной, со своими достоинствами и недостатка­ми — на свете, в сущности, нет ничего ненормального. Но вот вопрос: перед лицом позорного поражения поднялся полковник де Голль за “нор­мальную” страну? Сумел бы со­брать вокруг себя “Сражаю­щуюся Францию”? Или имен­но романтический взгляд на ­нее и оказался самым практичным? Быть может, без этого до­пинга собор Парижской бого­матери скоро и впрямь пре­вратится в мечеть Парижской богоматери. А Франция, ли­шенная величия хотя бы в соб­ственных глазах, перестанет ­быть.

И не одна Франция.­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­

Опубликовать в социальных сетях