UA-106864095-1
Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

БРОНИСЛАВА ОСТРОВСКАЯ

Опубликовано 23.04.2022

Геройский Мишка, или Приключения плюшевого медвежонка на войне (начало)

[В львовской семье Медведских, у маленькой Гали и маленького Стася, появился плюшевый медвежонок. Дети дали ему имя и снабдили красивым ошейничком с надписью “Мишка Медведский, Львов, 1910”. “Пятисотая годовщина Грюнвальда, — заметил при этом умный Стась. — Отличная дата рождения”[1]. Летом четырнадцатого семья уехала на каникулы во Францию. Мишка остался во Львове.]

Война

В то утро, памятное утро 29 июля 1914 года, для меня, как обычно, открыли окно и квартиру залило волной теплого воздуха и солнца. Все дремало.

Внезапно прямо за окнами пробежала звенящая, пугающая дрожь. Она была тихой, но такой жуткой, что воздух содрогнулся, сон улетучился и все вокруг напряглось в ожидании. Это звенели телеграфные провода.

Необычайной, страшной, похоже, была весть, которую они передавали этой стонущей дрожью — словно молнию, от столба к столбу. Мне давно уже была знакома их манера переговариваться, ведь я годами рассылал свои мечты по их чутким, весь мир опутывающим нитям. Но никогда еще не слышал я такого звука. И никогда еще на заданный мною вопрос не получал такого резкого, неожиданного ответа:

— Не мешать!

Это противоречило всем принятым в мире вещей обычаям. Что происходит? Я в изумлении ждал. Вдруг с улицы издалека донесся крик. Крик, который не стихал, но, быстро приближаясь, разрастался, растягивался, множился.

Я напряженно вслушивался. Смотрел во все глаза. Под окнами уже бежали разносчики газет с экстренными выпусками. Они неслись гурьбой, запыхавшиеся, охрипшие, наперебой выкрикивая невероятное известие.

Первое слово, иностранное, яростное, влетело в комнату, отразилось от стен, взметнуло солнечную пыль и с криком полетело дальше — приводить в смятение город.

— Мобилизация!

Но вслед за ним ворвалось второе — простое, страшное и такое огромное, что заполнило собою комнату, залило всю улицу и охватило целый свет.

— Война!

Не помню, как долго никто из нас не осмеливался прервать молчания. Разносчики газет давно уже были далеко, а вслед за ними летело по улицам испуганное бормотание громом пробужденного города.

Я поглядел на комнату. Несколько часов переменили ее до неузнаваемости. Каникулярного оцепенения как не бывало. Все настороженное, торжественное, строгое. По старинному оружию, развешанному на стенах, пробегают резкие, стремительные блики. И — тишина. Но до чего же непохожая на прежнюю, будничную!

Мы ждем. Кто выскажется первым? Наконец-то! В старомодном дедовском письменном столе вздохнул самый дальний, позабытый уже тайник. Глубоко-глубоко, словно человек, пробудившийся от тяжелого, крепкого сна.

— Снова война!

Ах, так он помнит? Знает? Расскажет?

— Знаю. Знаю. Тут у меня лежал крест “За заслуги” времен наполеоновских войн — уланский крест за Сомосьерру. Я хранил приказы Национального правительства и белую кокарду, окровавленную под Гроховом. И до сих пор прячу пачку пожелтевших писем, тайно пронесенных лесами в шестьдесят третьем…[2] Этого мало?

— Это не наша война! — резко проскрипел старый, красного дерева шкаф. — Ты напомнил мне о том, чтó когда-то тут висело, — о повстанческих кафтанах. Потом уже здесь хранили только обычную одежду. Порою чужие мундиры. Нет больше наших мундиров и нет больше наших войн.

— Но еще есть мы! — отозвалась яркой вспышкой старая уланская сабля.

— И уже есть мы! — задиристо тявкнуло новенькое пехотное ружьецо, радость и гордость Стася.

Теперь я знал. Знал все, хоть не знал ничего. Ни какая это война, ни где, ни с кем. Но не зря прошли уроки истории, идейные споры, не зря я много раз слышал, как горячо бились детские сердца, — во мне вдруг возникла твердая уверенность. И я изумился, когда то же самое громко высказал висевший среди оружия старый и почерневший рыцарский медальон.

— Всякая война — наша, если можно сражаться за Польшу.

— Вы о чем? Вы о чем? — тщетно допытывалась японская ваза. Никто ей не отвечал. Только пожали плечами две французские фарфоровые статуэтки. Все предметы погрузились в размышления.

Я воспрял духом, потрясенный и счастливый. По мне будто забегали электрические искры. Начинается новая жизнь! Каждой, даже самой маленькой своей частицей я чувствовал одно — чувствовал безошибочно. Великое завтра — пришло. <…>

Внешний вид города ничего не объяснял. Люди как потерянные сновали по улицам. На углах разгоряченные группки стояли перед большими разноцветными афишами.

А мимо проходила армия.

Подобная жуткой серо-голубой, сверкающей стальными чешуйками винтовок змее, она тянулась, тянулась без конца под чужие, бесчувственные звуки австрийских горнов и барабанов. Я видел проходящих из окна — похожих на оживших оловянных солдатиков Стася. Но куда они идут? Против кого? Никто из нас не знал.

Единственной компетентной особой мог быть телефонный аппарат, стоявший в углу, но он всегда держался столь неприступно, что я не любил вступать с ним в разговоры.

Любопытство, однако, пересилило. С самой что ни на есть изысканной вежливостью я обратился к нему, спрашивая, не знает ли он… И к своему величайшему изумлению, получил исчерпывающий ответ.

— Проинформировать? Да, да. Мы можем вас проинформировать. Что за война? Австрийская, разумеется, воюет Австрия. С кем? С Сербией. Почему? Убит австрийский эрцгерцог Фердинанд в Сараеве. Далеко. Так точно. Пока только это. Но вскоре мы сможем сообщить вам новые подробности. Наши аппараты работают. Мы ждем. Так точно. К вашим услугам. До связи.

Он любезно блеснул своей трубкой и смолк.

Даже этакий туз, как телефонный аппарат, был настолько впечатлен величием момента, что, позабывши о капризах, охотно делился с нами ошеломляющими новостями. Возможно, ему нравилось поражать нас собственным всеведением. Как бы то ни было, с той минуты мы знали обо всем. На висевшей рядом с телефоном поблекшей настенной карте внезапно вспыхнули цвета двух воюющих государств. Желтое поле Австрии и розовое Сербии буквально били по глазам, дергались, безжалостно кусали друг друга. Это завораживало и пугало. Мы ощущали, что к нам приближается нечто невиданное…

Ну… ну… День. Ночь. День.

Что это? Телеграфные провода за окнами стонут опять. Телефон, никем не спрошенный, вновь подает свой голос. Нервно бросает всего лишь два слова:

— Германия с Россией.

По городу несется новый крик.

На карте загораются еще два цвета: огромное пятно русской зелени проливает свою ярь-медянку на ярко-голубые, словно синька, германские границы. Ну теперь-то всё?

Нет. Еще более страшное, невыносимое, напряженное ожидание. И наконец:

— Австрия с Россией.

Город обезумел. По улицам поплыли толпы. Зашелестели флаги. Зазвучали голоса. Задыхаясь от спешки, пролетают дни, принося всё новые известия.

— Франция с Германией.

— Англия.

Карта полыхала.

А мы? А Польша? Польское государство, которое Стась нарисовал карандашом на карте, горит тремя различными цветами. С кем же мы? Против кого? Делается горько.

— Против всех трех! — взрывается горячая уверенность.

— С кем угодно, только бы за Польшу! — выносится решение.

Горечь улетучилась. Я знаю — чему быть, того не миновать, но то, чего не миновать, — прекрасно. <…>

[Мишка видит солдат-поляков.]

Был дождливый, унылый день, когда в проползавшей под окнами серо-голубой змее австрийских войск я впервые увидел их ряды.

Они проходили и пели. Доносились невеселые слова:

Дети Польши в день ненастный

По тропе идут опасной,

Ждут скитанья нас и горы,

К вам вернемся мы не скоро.

Я задрожал. Идут. Идут скитаться, воевать, погибать. Я впервые понял, понял по-настоящему, до конца, что над каждым из этих славных одетых в серое ребят нависло нечто страшное, непонятное — то, что люди называют смертью.

Было мне грустно, но было и хорошо. Я был горд. Меня безудержно тянуло к ним. Я чуть не выпрыгнул из окна.

А песня разливалась — молодая, исполненная веры:

 Знай, Малгося, дорогая,

Там не каждый умирает.

Может, станется,

Я вернусь здоров

И увижу город Львов!

— Дай вам Бог! Дай вам Бог! — всем сердцем откликался я на эти слова.

— Дай вам Бог! — восклицали стены домов, мимо которых проходили серые шеренги.

— Дай вам Бог! — гудели под ногами камни булыжной мостовой.

А люди махали платками и кричали. Женщины плакали. Песня гремела.

Ах, не лей ты слез напрасно,

Быть солдатом так прекрасно.

И еще:

Боже, дай дожить

До минуты той,

Когда я приду домой.

А потом — первые раненые.

Белые, длинные, они лежали плашмя на своих носилках под надзором серых сестер с красными крестами на повязках. И не походили больше на оловянных солдатиков Стася, даже на людей не были похожи… Это было одно лишь страдание, горе, несчастье, смерть — это была война.

Неужели это они, те самые, что недавно шагали под окнами, сильные, гордые, веселые? Непостижимо. Я знал, но не верил, что это так. Автомобили, телеги, пролетки тянулись сплошной чередой — медленно, осторожно, перегруженные болью. Раненых встречали плачем и криками. Бросали им цветы. Ох, эти улыбки из-под бинтов на лицах, бледных, как воск! Ох, эти взгляды из-под цветов с застывшим страшным немым вопросом! Я видел их. Очень хорошо видел с высоты моего окна. Ловил и откладывал в памяти — все, все! Да, это война.

Порой пробуждалось во мне смутное предчувствие чего-то столь ужасного, что мои стеклянные глаза зажмуривались, лапы бессильно опускались, а сердечная пружинка испуганно дрожала. Но одновременно что-то внутри тянуло меня в этот водоворот, в этот мир с его необъятностью, которая так пугающе переросла все мои прошлые представления о необъятности.

И теперь я, маленький плюшевый медвежонок, ощущая пожар великой европейской войны, мечтал, чтобы и меня коснулось ее пламя. Мне страстно хотелось блеснуть в нем искоркой радости для всех, кто будет сражаться за Польшу.

Вторжение
Но вместе с тем мне становилось скучно. Сидеть на высоком окне, как в театре, и глядеть на европейскую войну — это хорошо для престарелого ученого (если, конечно, тому будет удобно на окне) или уж не знаю для кого еще, — но не для столь живого, авантюрного создания, как Мишка.

Тем более что я снова переставал понимать. Серо-голубая змея австрийских войск вдруг поползла назад. Днем и ночью тянулись под окнами тяжелые фургоны, громыхали пушки, обозы. Оконные стекла сотрясала тихая, но сильная дрожь: “Что-то происходит, что-то происходит”. Город был похож на потревоженный муравейник. Толпы спешили на вокзал с чемоданами и узлами. Телеграфные провода за окнами замолкли. Телефон перестал нас информировать. Молчал. Наконец, когда его спросили напрямую, он ответил:

— Прошу прощения. Мы не функционируем. Почему? Стратегические соображения. Не распространяем паники. До связи.

Я был разгневан поведением нашего туза.

— Да чтоб ты лопнул со своей стратегией!

Старая мебель вздыхала. Оружие на стенах нетерпеливо позвякивало. Фигурки в серванте теряли сознание. Японская ваза делилась наихудшими предчувствиями.

Утро 3 сентября поразило нас глубокой тишиной.

— Что это? Что это? — заколотились в нас горячечные вопросы.

Но все мало-мальски компетентное молчало. Телефон беспокоился и спрашивал вместе с нами: “Что это?”

Я выглянул и посмотрел на город, залитый утренним солнцем. Посмотрел и больше уже не спрашивал. Слишком долго участвовал я в играх и обучении Стася, чтобы не понять того, что случилось. С башни ратуши на фоне ослепительной голубизны свешивался… белый флаг.

Это всё. Да. Один лишь белый лоскуток, вяло колышущийся в вышине на ветру. Больше ничего. А город умирает. Закрывает глаза своих окон. Опускает веки штор. Захлопывает с грохотом ворота, словно бы крышки гробов. Что случилось? Что изменилось в смертельную эту минуту? Что?

— Львов капитулировал.

Вот снова поползла под окнами жуткая, ощетинившаяся железной чешуею змея. Другая! Неужели в погоню за той? Растекаются хищно по улицам Львова ряды бледно-серых, как степной песок, шинелей. Змея русских войск.

Я видел. По вымершим улицам, под слепыми глазницами окон шли они тучей, с присвистом, топотом, гулом и стоном барабанов. Ехали на маленьких косматых лошадках, с длинными пиками в руках, в папахах набекрень. Шли в толстых серых шинелях, запыленные, измученные, отупевшие. Полки за полками, полки за полками вливались в город словно наводнение.

Я не сводил с них глаз. Ведь это враги — те самые. Кто же они такие? И чего от нас хотят? Что нам несут?

Поют. Хор дикий, хриплый, песня рвется из смертельно усталых легких. Жалко мне их. Люди.

Сол-да-туш-ки, бравы ребятушки!

А где ваши сестры?

На-ши се-стры — сабли наши остры.

Вот где наши сестры!

Песня дикая, бескрайняя. Бьется о каменные стены, набивает шишки. Тесно ей тут. Не то. Ей бы в привольную степь.

Сол-да-туш-ки, бравы ребятушки!

А где ваши матки?

На-ши ма-тки — белые палатки.

Вот где наши матки!

Город содрогается. Совсем недавно еще звучала здесь иная, своя, душевная песня. А сейчас вот эти? Чужие? Зачем они пришли? Со своей далекой бескрайней земли — сюда — за нашей?

— Вон! Вон! — глухо грохочут под их сапогами разбуженные мостовые.

— Вон! Вон! — гудят дома.

— Вон! — рвется и во мне какая-то, доселе неведомая, мощная злая струна.

По всему городу несется навстречу пришельцам грозный, набирающий силу хор.

— По какому праву?

И только белый, такой беспомощный флаг на ратуше лопочет что-то, вьется, плачет.

В тот вечер дверной звонок вдруг заверещал пугающе, словно забил тревогу. Дверь резко распахнулась, и в комнату вбежала кухарка, за нею две соседки.

— Казаки! — выкрикивала кухарка, приседая при каждом, все более настойчивом звонке. — Казаки!

Они обежали комнату, вылетели в кухню и принялись там баррикадировать дверь. Звонок продолжал надрываться. Женщины, похоже, передумали — прибежали обратно.

— Не открывать, ни в коем случае! Я говорю, не открывать! — кричала одна.

Более рассудительная убеждала:

— Как же не открывать? Хуже будет, если они двери вышибут, а то еще и застрелят.

Кухарка стонала. Звонок верещал, как резаный. Дверь гудела от ударов. Выхода не было. Теряя со страху тапки, кухарка пошла открывать. Соседки застыли в резерве. Я с интересом смотрел, что будет.

Распахнутая дверь громко ударилась о стену, и в прихожую ввалился, посапывая и бранясь, толстый мужчина в мундире.

— Черт побери! — загремел чужой язык. — Почему не открываете?

Он вошел в комнату. Кинул взгляд на упрятанную в чехлы по случаю каникул мебель.

— Уехали?

Кухарка кивнула, не смея слова вымолвить от страха.

— Ну и славно, — обрадовался тот. — Я беру эту квартиру. Денщик! — крикнул он в сторону прихожей.

Влетел солдат с вытаращенными голубыми глазами. Вытянулся в струнку.

— Вещи сюда!

Солдат повернулся кругóм и вышел. Слышно было, как он тащит по лестнице какие-то тюки.

Пришелец осматривал комнату. Теперь я видел его хорошо. Красные лампасы выдавали генерала. Он заглянул в столовую. Обрадовался, увидев блестящий как золото самовар. Стукнул по нему пальцем, повернулся к кухарке.

— Ставь самовар. Чаю хочется.

Старая, сообразив, что убивать ее не будут, понемногу успокаивалась. Однако воспользовалась случаем, чтобы убраться с самоваром на кухню.

Генерал вернулся к нам. Уселся в кресле напротив окна. И наконец заметил меня.

— А, Миша! — удивился он. — Славный.

Встал, взял меня и начал мять со всех сторон. Прикосновение чужих рук крайне меня возмутило. Зачем я ему понадобился? Я состроил свою самую воинственную мину и, напрягши пузо, пискнул как можно более враждебно и мрачно.

Но такова уж моя судьба — какие бы чувства я не выказывал к людям, в ответ я пробуждал лишь безудержное веселье. Генерал расхохотался. Потом ему что-то, видимо, вспомнилось — он вздохнул, ласково меня пошлепал и посадил обратно на окно.

— Ну что ж! — решил он. — Теперь ты, Миша, пойдешь к моему Мишке.

Ах, до чего же подлые времена! Мало того что приходится смотреть, как чужие хозяйничают в твоем любимом доме, так еще в придачу это зловещее обещание.

— Как бы не так! — затрясся я от ярости при мысли о России и каком-то генеральском Мишке. Он хочет подарить — меня?! Меня, польского, грюнвальдского медвежонка Гали и Стася? Как бы не так!

Следовало обдумать план кампании. Нужно отравить незваным гостям пребывание здесь, чтобы они поскорее всё бросили и вернулись к себе домой. Я им не дамся.

Трудно было, однако, с кем-нибудь договориться. Все вокруг было кислым и унылым, как ночь. Наконец мы пришли к соглашению. С помощью стен, проводов, мостовых мы сумели связаться со всем городом. Было принято решение о всеобщей стачке вещей — не первой, кстати, в нашем мире и, полагаю, не последней.

После ночи, проведенной на матрасе, из которого торчали колючие волоски набивки, генерал просыпается в гневе. Он ищет приготовленные с вечера домашние туфли пана Медведского. На месте лишь одна. Генерал звонит. Разумеется, кнопка западает, и звонок теперь бренчит без перерыва. Лезет испуганный денщик. Лезет под кровать, но никак не может отыскать спрятавшуюся между стеной и ножкой туфлю. Та смеется до упаду.

Генерал несолоно хлебавши ковыляет в ванную в одной. Там едва приоткрытый кран обрушивает на него такую мощную струю воды, что генерал за минуту вымокает с головы до ног.

— Чертовы дети! — ругается он, отплевываясь и сопя.

На кухне самовар не желает закипать. Денщик Гришка битый час напрасно раздувает его, словно кузнечный мех. Завтрак опаздывает. Стакан молока выливается генералу на парадные брюки. В салфетке, которой он вытирает мокрые усы, оказывается дырка, куда постоянно попадает палец.

Генерал в ярости вскакивает и отправляется что-то писать. Перья сразу же ломаются. В чернильнице — прошлогодний сор. На исписанном с большим трудом листе вдруг расплывается здоровенная клякса.

К телефону! Аппарат, сообщивший нам, что генерала вызывают в штаб, неожиданно немеет и глохнет. Когда же генерал ему надоедает, он начинает прикидываться сумасшедшим, соединяя того невесть с кем и внезапно прерывая соединение.

Наконец в дверь звонит присланный из штаба офицер. Он должен проводить генерала в штаб, срочно. Входная дверь, любезно его впустившая, закрылась так, что никакая сила не может ее открыть. Ключ не хочет поворачиваться в замке, защелка даже не шевелится. Генерал тем временем ищет сапожную щетку. Туда-сюда бегает кухарка, бегает Гришка, офицер колдует у дверей. Щетка как сквозь землю провалилась. Потерявший терпение генерал отказывается от чистки мундира и от попыток выйти через прихожую. Захватив офицера, он убирается через кухню. Гришка по дороге получает затрещину. Вещи весело хохочут.

Вдруг щетка откуда-то сваливается прямо в руки одуревшего Гришки. Тому хочется сплюнуть, но из почтения к паркету он сдерживается, садится на табурет и начинает чистить генеральские сапоги. Я слышу, как он бормочет себе под нос:

— Таскают человека по миру чужое воевать. Паршиво тут. Очень надо на это смотреть, я бы мог у себя хлеб да соль вволю есть. Эх, — вздыхает он тяжко, — отпустили бы, собаки, домой.

Это, однако, превосходит все мое медвежье разумение. Значит, он не по доброй воле. Но тогда… Не такое, видать, оно простое слово — враг…

Позднее я увидел многих, что пришли на нашу землю по собственной воле, — у генерала бывали разные царские чиновники, которые как воронье слетелись в захваченный город, чтобы переделывать чужое в свое.

Однажды генерал дожидался важной персоны — его намеревался навестить недавно прибывший во Львов сановник, о котором мы много и даже слишком много слышали уже от телефона. Дверь ему случайно открыла кухарка. Не ожидая такое увидеть, она поспешно сплюнула трижды по три раза (что, как известно, лучше всего предохраняет от порчи) и бросилась наутек.

А генерал приглашал уже гостя в комнату и усаживал его в самое удобное, старое кожаное дедовское кресло. Рядом он поставил столик с угощением.

Гость, поглаживая длинные нечесаные волосы, излагал генералу план, имевший целью “восстановление исконного православия в этом исконно русском крае”. Он просил военные власти о поддержке и вооруженном вмешательстве в случае неповиновения. Генерал соглашался, поддакивал. Оба обменивались любезностями. Наконец разговор коснулся частных тем, и генерал стал жаловаться, что “несчастливое” у него здесь жилье.

— Просто злые силы какие-то! Что мне делать, отче?

— Хорошо бы икону православную повесить, — опрометчиво посоветовал гость.

Опрометчиво, ибо тут-то чаша нашего терпения переполнилась — и вылилась наружу вся яростная злоба на захватчиков, лжецов и обидчиков. Русский край! Православная икона! Здесь?!

Дедовское кресло самоотверженно вывихнуло себе обе задние ножки, и достопочтенный сановник, неожиданнейшим образом завалившись назад, оказался вместе с креслом на полу, беспомощно дрыгая ногами в воздухе.

Генерал немедленно кинулся на помощь. Но тем самым дал возможность столику перевернуться, и лежащий был погребен под грудой закусок.

Влетел срочно призванный на помощь Гришка. После долгой возни всклокоченному гостю удалось-таки выбраться из завалов съестного, но сесть куда-нибудь еще он отказался. Сразу же начал прощаться с рассыпавшимся в извинениях генералом, а выходя, опасливо озирался.

Икону не повесили.

Всю зиму мы портили жизнь генералу. Он был по горло сыт и мечтал вырваться из этого “проклятого города”. Мы знали, что он ждет назначения. Однажды утром телефон нам сообщил:

— Алло. Есть информация. Из штаба. Только что пришла. Генерал отправляется на фронт. Знает ли уже? Полагаю, что нет. Конечно, нет. Еще не знает. И не я ему об этом скажу. Куда? Под Кельцы. С резервами. Немедленно. Вы очень любезны. Спасибо.

Мы счастливы. Значит, генерал уедет. И к тому же на фронт, так что не сможет ничего забрать с собой. Может, и меня минует жуткая перспектива служить какому-то Мишке. Останусь дома.

Увы, напрасные надежды. Из подвала вытащили огромный старый ящик, в котором Медведским прислали как-то из деревни яблоки. Гришка под присмотром генерала стал складывать в него разнообразные припасы. Как заколдованные, исчезали банки с консервами, плитки шоколада, большущая пачка с табаком и сигаретами, бутылки коньяку, пакеты с кофе и чаем. В ящике поместился уже целый магазин, но место еще оставалось. Я смотрел на это, пребывая меж отчаянием и надеждой. Заберут меня или забудут? Я как мог скорчился на подоконнике. Ну, ну… я ведь почти спасен.

Вдруг генерал огляделся по сторонам.

— Что же мы возьмем на память? А? — И немного погодя решил: — Давай-ка Мишу.

Гришка бросился ко мне. Ах, что я пережил в тот миг! Все кончено! Я никогда не вернусь! В памяти мелькнула светлая головка Гали, серые глазки Стася. Никогда?! <…>

Предметы прощались со мной в торжественном молчании. Нет, это было слишком страшно.

Когда генерал собственноручно уложил меня в ящик, на спинку, животиком кверху, мне показалось, будто потолок падает мне на голову. Словно сквозь сон я ощущал, как кладут со мною рядом взятые на память медный самовар, кран которого больно вдавился мне в бок, и никелированную кофейную машинку. Потом обложили нас сверху салфетками и опустили крышку. Я услышал удары молотка, вбивавшего в мягкую доску гвозди. Конец.

Глухая тишина. Темнота. Пустота. Я потерял сознание.

Когда я пришел в себя и начал размышлять, положение показалось мне не таким уж отчаянным. Да, я был в руках у русского, у генерала, насильно заключенный в ящик. Но ведь я отправлялся в путешествие и мог повидать мир. Это волшебное слово “мир” всегда меня притягивало.

— Мы ведь еще не в России, — думал я, — мы едем вглубь Польши, на фронт. Как-нибудь да обойдется!

Сильнее всего меня злил сам способ путешествия. Это бы еще сошло для новорожденного Мишки, но сейчас…

Мои попутчики смирились со своей участью.

— Не так черт страшен, как его малюют, — говорил знававший в прошлом Россию самовар. — В Россию, так в Россию.

— Да чтоб те твой краник отвалился, — желал я в душе философски настроенному соседу, тем более что краник больно впивался мне в бок. — Тоже мне умник. Спи себе.

Кофейная машинка, привезенная из-за границы, сохраняла нейтралитет и от высказываний воздерживалась. Салфеткам недоставало инициативы. По счастью, удалось найти общий язык с нашим ящиком: почтенные сосновые доски понимали, чтó нас ждет, и лопались от злости при мысли о дальней ссылке. Гвозди тоже были на нашей стороне.

— Как-нибудь да справимся, — утешали они меня. И для начала пообещали информировать обо всем, что делается снаружи.

Я узнал, что сначала мы долго ехали поездом, теперь же тащимся на подводе, в хвосте русского обоза. Что возчиком у нас Гришка. Что, похоже, мы приближаемся к фронту, так как непрестанно слышна пальба. В самом деле — даже до моих замотанных салфетками ушей доносился глухой мерный гул.

Что за ирония судьбы! Я, так мечтавший о приключениях, приближаюсь к полю боя, зажатый со всех сторон, как селедка в бочке, и ровным счетом ничего не понимая.

Я забросал бедный ящик вопросами.

— Что там? Как там?

Доски терпеливо объясняли. И вдруг — замолчали. Я услышал гром, не такой как прежде, а близкий, крики, шум — и тут же мы затряслись и начали подскакивать. Я немедленно сообразил: атака. Убегаем.

Так и было. Похоже, подвода неслась по бездорожью, потому что тряска усиливалась. Мы перекатывались с боку на бок, подлетали кверху и падали обратно вниз.

— Соскользни, соскользни же вбок, когда будем возле камня! — умолял я ящик. — Но только хорошо примерься.

Ящик примерился. Раздался грохот, Гришкины проклятия, мы ударились обо что-то — и тишина.

Крышка ящика, похоже, съехала вбок, сделалось чуть светлей. Теперь я слышу лучше. Обозы, видимо, уже проехали, тарахтенье и крики отдалились. Наши лошади рвутся из постромков, бьют по земле копытами. Гришка бранится. Выстрелы гремят, но всё дальше и дальше. Тянутся минуты, долгие как годы. Что же будет, что нам приготовила судьба?

Громче и громче топот множества ног.

— Сдаюсь! — кричит по-русски Гришка.

Мои уши дрожат в ожидании ответа.

Кто-то произносит:

— Коней бы держал, дурак, покалечатся ведь!

По-польски.

— Свои!

[1] Под Грюнвальдом в 1410 г. польско-литовско-русское войско разгромило Тевтонский орден. (Здесь и далее — прим. перев.)

[2] В ущелье Сомосьерра в 1808 г. произошла знаменитая атака польских улан наполеоновской армии на испанские позиции, открывшая дорогу на Мадрид. Национальным правительством назывались польские центральные власти в период Ноябрьского восстания (1830-1831) и Январского восстания (1863-1864) (во втором случае действовали в подполье). Под варшавским предместьем Грохов состоялось одно из сражений Ноябрьского восстания. Кокардами в XVIII-XIX вв. называли розетки и ленточки, носившиеся на головных уборах или одежде; в армии Царства Польского они до Ноябрьского восстания были белыми, в феврале 1831 г. к белому был добавлен красный цвет.

[3] Серая фуражка с ремешком на околыше — форменный головной убор в польских легионах, воевавших на стороне Центральных держав.

[4] В отдельные периоды в польских войсках использовалось обращение “гражданин”, призванное подчеркнуть всеобщее равенство. Так было во времена Январского восстания, так было и в Легионах Пилсудского.

[5] 3 августа 1914 г. в Царство Польское (по-польски оно называлось Королевством) был направлен разведывательный отряд в составе семи стрелков. “Вас непременно вздернут, — добродушно напутствовал их Пилсудский, — зато вы исполните воинский долг и история вас не забудет”. Переехав в двух бричках через границу, стрелки обзавелись в одном имении лошадьми и вернулись обратно в Австрию уже как первое уланское подразделение.

[6] Каштанка — легендарная кобыла Пилсудского.

[7] Местное население обычно сокращало Станиславов до Станислав. Официально это название закрепилось за городом после вхождения в состав УССР (1939) и просуществовало до его переименования в Ивано-Франковск (1962).

[8] Офицер, вероятно, служил в польском уланском полку, который числился в составе Польской дивизии русской армии, однако действовал самостоятельно.

[9] Посмотрим! Посмотрим! Медведь?.. Это уже чересчур! (франц.)

[10] Это?! Предположим (франц.).

[11] Противник — войска Западноукраинской Народной Республики, павшей в результате польско-украинской войны 1918-1919 гг.

Фрагменты повести. Перевод с польского Виктора Костевича. Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2014